На карте, где в десяти сантиметрах умещается сто метров, улица Пророков выглядит не такой маленькой, какой она представляется, когда впервые слышишь о ней.
Дерех ха-навиим.
В современном иврите есть два слова для обозначения “улицы”. Рхов — улица, и дерех — путь, дорога, проход, проезд.
Видно из-за этого “дерех” улица Пророков представляется мне узкой старой пыльной улицей обрамленной высокими стенами, проходящей по большей части под высокими узкими арками, где в жарком Иерусалиме таится столь вожделенная прохлада.
Если свернуть на улицу Пророков с Яффо в районе Английской больницы, то Шхемские ворота и ультра ортодоксальные Сто Врат, кажется находятся где-то очень далеко. Хотя что для нас какой-то там километр?
Поразительная плотность с наслоением сотней реальных и вымышленных судеб меняет привычное ощущение пространства. Привычная топология больше не действует. От того нет смысла верить картам, лучшая карта в данном случае собственная память, чувства, ощущения.
( more... )
Дерех ха-навиим.
В современном иврите есть два слова для обозначения “улицы”. Рхов — улица, и дерех — путь, дорога, проход, проезд.
Видно из-за этого “дерех” улица Пророков представляется мне узкой старой пыльной улицей обрамленной высокими стенами, проходящей по большей части под высокими узкими арками, где в жарком Иерусалиме таится столь вожделенная прохлада.
Если свернуть на улицу Пророков с Яффо в районе Английской больницы, то Шхемские ворота и ультра ортодоксальные Сто Врат, кажется находятся где-то очень далеко. Хотя что для нас какой-то там километр?
Поразительная плотность с наслоением сотней реальных и вымышленных судеб меняет привычное ощущение пространства. Привычная топология больше не действует. От того нет смысла верить картам, лучшая карта в данном случае собственная память, чувства, ощущения.
( more... )
Я: Ну, что мне делать.
Я не могу думать про себя.
Мне надо чтобы ты мне сказал...
A.И.: Выкладывай.
И скажи Ей,
что это всё литературщина.
«Под»
Стучали колеса. Глаза бегали по вагону. Она сидела справа. Сон подкатывал и накрывал. Он увлекал. Она хотела спать. Я хотел, чтобы она положила голову мне на плечо. Она подвинулась чуть ближе. Ну, положи же голову на плечо. Это так приятно. Ты же понимаешь, что это доставит мне удовольствие. Я не могу смотреть на нее и говорить с ней. Нервы напряженные и израненные на пределе. Нервы будто старые струны из бычьих жил. В негодность. Рвутся.
Я делаю вид, что умер. Оговорка. Сплю. Так оно и было. Закрываю глаза, чуть опускаю голову и думаю: не могу на нее смотреть и говорить с ней; сделаю вид, что умер; зачеркнуто; умер – интересная оговорка. Приоткрываю глаза, вижу у нее закрыты.
Она несколько раз вытаскивает меня из полудремы. Что-то говорит и вспоминает. Улыбаюсь и смеюсь. А самое страшное видели: лицо, когда я абсолютно спокоен? Из меня бы получился хороший актер. Когда истерия. Когда катарсис. Засыпаю. Сон несколько раз бьет по мне, и я начинаю падать в него, как обычно, словно в пропасть, но никогда так и не могу в нее свалиться – мозг будто ударяется о внутреннюю сторону черепной коробки. И так еще и еще раз. Перед глазами встает картина:
Крупный план. Черный парабеллум. Смена кадра. Лежу я. В темно коричневом приталенном пиджаке. Спиной в кадр. Лицом в пол. Волосы темные и кудрявые красиво лежат. Пол в мелкую кафельную шахматную черно-белую клетку. Кровь. Смена кадра. Все так же лежу я. Более общий план. В кадре белый, слегка облезающий подоконник, испачканный в крови. Я. Кровь. Рядом с рукой парабеллум. Пол, цвет волос и пиджака как бы обесцвечивают кадр естественным путем, при этом выделяя красную кровь.
Я чувствую, Она проснулась. Кажется, роется в сумочке.
Возвращаюсь к своим снам. Вспоминаю ту парочку, которая сидела за соседним столиком. Обнявшись. Пили шампанское. Я смотрел на них несколько раз и не мог оторвать взгляд. Смотрел с черной завистью на их неизвестное и непонятное мне взаимное чувство.
Она будит меня, вытаскивая из моих суицидальных мыслей. Дает записку: «Спасибо за ужин. <В качестве подписи ее уменьшительно-ласкательное имя>». Хорошо, что забрала эту записку себе. Я что-то промямлил в ответ.
Проводил ее. Поцеловал в щеку. Уехала. Еду домой. Недавно у меня был период, который я описывал вне действий. Все состояло лишь из статичных и иногда динамичных описаний. Теперь нет описаний. Есть действия. Нет окружающего пейзажа, нет ничего, чем бы можно было разбавить чувства, ощущения, Ее, события. Даже описать ее невозможно. Я боюсь, что описание может стать Золотым Тельцом.
Выхожу из метро. Смс: «Напиши, как доедешь». Маленькая капля заботы успокаивает меня. Я боялся, что вдруг она в этот раз это не напишет.
Сажусь в маршрутку.
Я понимаю, что катарсис в прозе надо описывать не рвано, а плавно. Через плавную череду мыслей, событий и описаний. Тогда читатель сможет это прочувствовать. Но для этого все это надо отрефлексировать. В этом и отличие стихов от прозы. В состоянии катарсиса можно начать писать Облако в штанах. Но не аналогичное в прозе.
Поэтому этот текст заранее обречен на провал.
Он на провал. А я обречен на жизнь. Ни у него, ни у меня нет выбора. В этом смысле он есть отражение меня.
Выходя из метро, я задумался над тем, что невозможно ответить на вопрос является самоубийство (и соответственно продолжение жизни) трусостью или смелостью. Мысль с одного довода к другому, уже в пользу противоположного, скачет быстрее уверенного шага.
Я дома. Пишу. Я дома. Спасибо за заботу.
Париж. История одного развода.
Я сидел в маленькой, с выкрашенными в желтый цвет стенами, уборной. Краска давно потемнела и стены пошли пятнами может просто от старости, а может и от сырости. Штукатурка на потолке отваливалась, образуя что-то наподобие карманов, куда набивалась пыль и где висела давно оставленная паутина. Трубы были покрыты ржавчиной.
( Далее... )
Одной моей знакомой (
moniava) на работе под страхом увольнения поручили написать эссе на тему «Гоголь – украинский писатель». И вот, что мне сегодня по этому поводу утром (сразу после того, как я проснулся и до того, как я заставил себя вылезти из кровати) пришло в голову.
Пришел как-то Пушкин с похмелья к Гоголю и говорит:
- Здорово, - говорит. – Гоголь.
А Гоголь лежит на диване, нос кверху задрал, молчит – вроде как в летаргический сон впал, а сам заприметил, что у Пушкина похмелье-то и испугался, что придется долг отдавать, и решил спящим притвориться.
Пушкин на спящего Гоголя смотрит, на ноги его длиннющие на диван не влезающие, на нос орлиный кверху задранный и думает: «поди, спит, собака, ну сейчас я его растормошу».
Подбегает к нему да как заорет:
- Смотри, Гоголь, какие у меня панталоны! А я в них прямо с бала.
Гоголь не шелохнется. Ему, конечно, было интересно посмотреть на панталоны Пушкина, но вся Москва и так знала, что каждую пятницу Пушкин ходил на балы в прозрачных панталонах.
- Так, - подумал Пушкин. – Надо что-то с этим делать.
Походил, подумал, покружил своими вихрами над его глазами, вскинул палец вверх, прокричал три раза «Ай, да, Пушкин, ай, да, сукин сын», отошел на три шага, стянул панталоны, разбежался и со всего маху прыгнул на Гоголя.
Тут, надо признаться, Гоголь такой массы таланта не выдержал, глаза открыл, руки вскинул, Пушкина обнял и давай его целовать.
Насилу Пушкин от Гоголя отбился. Уж три раза пожалеть успел, что к нему пришел.
- Ну, ты прям, как старик Державин лобзаешься, только, я тебе скажу, носом не вышел, уж очень неудобный он у тебя.
А потом замолчал, задумался, чтобы такое сказать, как бы из него что-нибудь на опохмел выбить. Пушкин-то повеса известный был, а алкоголь на память плохо влияет, вот он и забыл, что Гоголь ему денег должен.
В итоге уселся в кресло и решил начать издалека:
- Я вот, слышал, ты пишешь что-то, рассказы какие-то деревенские, вроде как про мужиков простых, там Иван да Марья…
Гоголю, конечно, приятно было, что Пушкин в курсе его творческих дел, но за «деревенские рассказы» обидно стало.
- Отчего же, - говорит, - деревенские. Совсем не деревенские, а хуторские.
- Это в чем же разница-то?
- Эх, ты, рожа, не русская, разницы не знаешь, деревня это у вас тут в России, а у нас на Украине хутор.
- Поди, - говорит расчетливый Пушкин. Ему-то только и надо было, чтоб Гоголя на ностальгию потянуло. – Ну, расскажи мне, что ли тогда, что это у тебя за хутора такие и чем это они от русской деревни отличаются.
Так Гоголь и начал ему рассказ об украинских хуторах, что близ Диканьки, а где украинский хутор, степь, черт, да казак, там и горилка.
Просидели они с Гоголем до самой ночи, пока горилка у Гоголя вся не вышла, сдружились страшно, часто потом по утрам после балов бывал Пушкин у Гоголя, подкидывал ему идеи литературные, а иногда и деньжат, а про тот долг, так и не вспомнил, чему Гоголь долгое время очень радовался. Правда, после этой встречи утром у них было страшное похмелье, а у Пушкина еще и запой, и пришлось им с утра без денег тащиться к любителю Кавказа и Пушкина Лермонтову. Но об этом в другой раз, когда закажут эссе «Лермонтов – кавказский поэт» написать.
Гоголь — украинский писатель
Г о г о л ь (падает из-за кулис на сце-
ну и смирно лежит).
П у ш к и н (выходит, спотыкается об Го-
голя и падает): Вот черт! Никак об Гоголя!
Г о г о л ь (поднимаясь): Мерзопакость
какая! Отдохнуть не дадут! (Идет, спотыкает-
ся об Пушкина и падает). Никак об Пушкина
спотыкнулся!
«Пушкин и Гоголь». Д. Хармс.
Пришел как-то Пушкин с похмелья к Гоголю и говорит:
- Здорово, - говорит. – Гоголь.
А Гоголь лежит на диване, нос кверху задрал, молчит – вроде как в летаргический сон впал, а сам заприметил, что у Пушкина похмелье-то и испугался, что придется долг отдавать, и решил спящим притвориться.
Пушкин на спящего Гоголя смотрит, на ноги его длиннющие на диван не влезающие, на нос орлиный кверху задранный и думает: «поди, спит, собака, ну сейчас я его растормошу».
Подбегает к нему да как заорет:
- Смотри, Гоголь, какие у меня панталоны! А я в них прямо с бала.
Гоголь не шелохнется. Ему, конечно, было интересно посмотреть на панталоны Пушкина, но вся Москва и так знала, что каждую пятницу Пушкин ходил на балы в прозрачных панталонах.
- Так, - подумал Пушкин. – Надо что-то с этим делать.
Походил, подумал, покружил своими вихрами над его глазами, вскинул палец вверх, прокричал три раза «Ай, да, Пушкин, ай, да, сукин сын», отошел на три шага, стянул панталоны, разбежался и со всего маху прыгнул на Гоголя.
Тут, надо признаться, Гоголь такой массы таланта не выдержал, глаза открыл, руки вскинул, Пушкина обнял и давай его целовать.
Насилу Пушкин от Гоголя отбился. Уж три раза пожалеть успел, что к нему пришел.
- Ну, ты прям, как старик Державин лобзаешься, только, я тебе скажу, носом не вышел, уж очень неудобный он у тебя.
А потом замолчал, задумался, чтобы такое сказать, как бы из него что-нибудь на опохмел выбить. Пушкин-то повеса известный был, а алкоголь на память плохо влияет, вот он и забыл, что Гоголь ему денег должен.
В итоге уселся в кресло и решил начать издалека:
- Я вот, слышал, ты пишешь что-то, рассказы какие-то деревенские, вроде как про мужиков простых, там Иван да Марья…
Гоголю, конечно, приятно было, что Пушкин в курсе его творческих дел, но за «деревенские рассказы» обидно стало.
- Отчего же, - говорит, - деревенские. Совсем не деревенские, а хуторские.
- Это в чем же разница-то?
- Эх, ты, рожа, не русская, разницы не знаешь, деревня это у вас тут в России, а у нас на Украине хутор.
- Поди, - говорит расчетливый Пушкин. Ему-то только и надо было, чтоб Гоголя на ностальгию потянуло. – Ну, расскажи мне, что ли тогда, что это у тебя за хутора такие и чем это они от русской деревни отличаются.
Так Гоголь и начал ему рассказ об украинских хуторах, что близ Диканьки, а где украинский хутор, степь, черт, да казак, там и горилка.
Просидели они с Гоголем до самой ночи, пока горилка у Гоголя вся не вышла, сдружились страшно, часто потом по утрам после балов бывал Пушкин у Гоголя, подкидывал ему идеи литературные, а иногда и деньжат, а про тот долг, так и не вспомнил, чему Гоголь долгое время очень радовался. Правда, после этой встречи утром у них было страшное похмелье, а у Пушкина еще и запой, и пришлось им с утра без денег тащиться к любителю Кавказа и Пушкина Лермонтову. Но об этом в другой раз, когда закажут эссе «Лермонтов – кавказский поэт» написать.
Сижу, пью черный кофе. 2 часа, совсем не дня. В динамиках звучит то голос Бродского, то Ахматовой, чуть реже Окуджавы (только стихи) и совсем реденько эти нудящие аккуратные записи прерывает громкий шипящий и клокочущий (от старого винила?) бас Маяковского. Хорошо. Определенно хорошо жить, когда есть что слушать и чем чувствовать. Так даже проблемы отходят на второй план, хоть и слушанье это само по себе рождает проблемы. Я упорно сижу в своей маленькой кубатуре – два с половиной на три тридцать в плоскости, наполненной звуками поэзии, и не слышу, как редкая машина проезжает по улице за окном, как урчит вода в трубах, как течет не закрытый кран на кухне, как кричит моя душа.
Ночь давно опустилась на город. В квартире, в которой на одного жильца десять, нет уже одиннадцать, дней назад стало безвозвратно меньше, все кроме меня спят. Да и кто теперь эти «все кроме меня» – одна лишь мама. «Лишь», какое ужасное слово стоящее рядом с «мама». «Лишь» нельзя допускать к таким словам, но что поделать, если допустилось, слова, они ведь тоже живые. Ими нельзя так просто управлять. Они сами встают в строчки и предложения – сами распоряжаться собой они умеют куда лучше, чем мы ими, главное чтобы была мысль, которую они будут приковывать собой к бумаге.
А в комнате опять картавит и гнусавит…
Второе Рождество на берегу
незамерзающего Понта.
Звезда Царей над изгородью порта.
И не могу сказать, что не могу
жить без тебя – поскольку я живу.
Как видно из бумаги. Существую;
глотаю пиво, пачкаю листву и
топчу траву…
Я жму дальше не собираясь выслушивать это его нудение, уж слишком личное оно и не знаю как тогда Бродскому, а мне надо идти дальше…
Опять картавит только женский голос. Я слушаю. Тихо и спокойно. Кажется, я уже даже не вслушиваюсь в слова, а только в звуки – голос.
Не выдерживаю, опять дальше… А что дальше, дальше все тоже и только кофе кончилось и время неумолимо бежит…
«Красотка очень молода, но не из нашего столетья, вдвоем нам не быват
Ночь давно опустилась на город. В квартире, в которой на одного жильца десять, нет уже одиннадцать, дней назад стало безвозвратно меньше, все кроме меня спят. Да и кто теперь эти «все кроме меня» – одна лишь мама. «Лишь», какое ужасное слово стоящее рядом с «мама». «Лишь» нельзя допускать к таким словам, но что поделать, если допустилось, слова, они ведь тоже живые. Ими нельзя так просто управлять. Они сами встают в строчки и предложения – сами распоряжаться собой они умеют куда лучше, чем мы ими, главное чтобы была мысль, которую они будут приковывать собой к бумаге.
А в комнате опять картавит и гнусавит…
Второе Рождество на берегу
незамерзающего Понта.
Звезда Царей над изгородью порта.
И не могу сказать, что не могу
жить без тебя – поскольку я живу.
Как видно из бумаги. Существую;
глотаю пиво, пачкаю листву и
топчу траву…
Я жму дальше не собираясь выслушивать это его нудение, уж слишком личное оно и не знаю как тогда Бродскому, а мне надо идти дальше…
Опять картавит только женский голос. Я слушаю. Тихо и спокойно. Кажется, я уже даже не вслушиваюсь в слова, а только в звуки – голос.
Не выдерживаю, опять дальше… А что дальше, дальше все тоже и только кофе кончилось и время неумолимо бежит…
«Красотка очень молода, но не из нашего столетья, вдвоем нам не быват
Если начал писать о Москве, а на полке над столом стоит книжка с красным корешком, на котором нарисованы часы и в самом низу написано название издательства – «symposium» — прямо над которым через жирную линию стоит большая точка и над ней написано «Штемпель: Москва», то просто невозможно не снять ее с полки и не начать читать. Начавши читать неизбежно прерываешься через каждые четыре письма чтобы перевести дух от круговорота событий. Пока есть Москва, как бы она ни менялась, она всегда будет какой-то ускользающей. Вроде бы еще совсем недавно была знакомой, приятной и старой, такой, какой ее описывали «ести», но вот прошло несколько лет и крупинки, которые они так трепетно собирали в своих очерках, рассыпались и смешались с московской вездесущей пылью. Кажется грязь, это единственное что в Москве остается неизменным, уж со времени Наполеона так точно. (Про более ранние времена мне ничего не известно.) Но меняется Москва не вся, а вокруг каких-то мест и именно такие перемены создают особую иллюзию неуловимости: вот вроде все на месте, вон тот дом стоит, как и прежде, но вокруг многое изменилось.
«На Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковь очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках; но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь начала называться Никола в Клинниках; и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках»
На Маросейке и сейчас есть зажатая меж домов церковка с диковинным названием: «храм святого Николая Чудотворца, что в Кленниках на Маросейке».
По Москве никогда не надоедает гулять. Вроде ходишь по тем же самым улицам и переулкам, так что ноги сами несут тебя от суеты в небольшие межулицы – тихие проулки и улочки, соединяющие кипящие московские улицы — так что даже не всегда отдаешь себе отчет с какой и на какую свернул. Москва не может притоптаться – накрутиться на подошвы и наскучить. Потому что Москва это слои. Жизнь в городе есть результат гуляния по нему, здесь нет понятия перемещения от точки «А» до точки «Б». Есть лишь само п е р е м е щ е н и е — точки теряются и оставшийся лишенный начала и конца путь накладывается на улицы слоями, которые потом, каждый раз неожиданно и подчас болезненно, начинают всплывать, перелистываясь словно страницы книги. И уж если кто-то задумал написать биографию москвича, то он, конечно, может начать подробно описывать всю его жизнь, но прежде чем браться за дело, биограф должен хорошо понимать, что никто не опишет ее лучше, чем сама Москва.
Здесь я бегал школьникам вместо уроков играть на бильярде, а потом гулял, когда было нечего делать и не было денег. Здесь гулял влюбленным и обходил это место, когда расстались. А вот тут, ровно в двух шага от этой стены стояла она и рядом стоял я… и это была наша последняя встреча. Здесь, здесь, здесь… все эти «здеси» и есть живая летопись нашей души, привязанная к живому городу. «Здесь» это история москвича, ведь не даром говорят «здесь работал и творил…», «здесь мыслил и умирал…»
Здесь московский старожил проф. Юркевич прогуливался с доцентом философии Соловьевым и постучав назидательно суковатую тростью о тумбу, сказал:
- Юный друг, не верьте Канту, будто палка есть вещь в себе, нет, палка – вещь для других.
И пусть на первый взгляд может показаться, что московские улочки, хранители здесей, есть вещи в себе, но это совсем не так, они их хранят для других.
«На Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковь очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках; но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь начала называться Никола в Клинниках; и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках»
На Маросейке и сейчас есть зажатая меж домов церковка с диковинным названием: «храм святого Николая Чудотворца, что в Кленниках на Маросейке».
По Москве никогда не надоедает гулять. Вроде ходишь по тем же самым улицам и переулкам, так что ноги сами несут тебя от суеты в небольшие межулицы – тихие проулки и улочки, соединяющие кипящие московские улицы — так что даже не всегда отдаешь себе отчет с какой и на какую свернул. Москва не может притоптаться – накрутиться на подошвы и наскучить. Потому что Москва это слои. Жизнь в городе есть результат гуляния по нему, здесь нет понятия перемещения от точки «А» до точки «Б». Есть лишь само п е р е м е щ е н и е — точки теряются и оставшийся лишенный начала и конца путь накладывается на улицы слоями, которые потом, каждый раз неожиданно и подчас болезненно, начинают всплывать, перелистываясь словно страницы книги. И уж если кто-то задумал написать биографию москвича, то он, конечно, может начать подробно описывать всю его жизнь, но прежде чем браться за дело, биограф должен хорошо понимать, что никто не опишет ее лучше, чем сама Москва.
Здесь я бегал школьникам вместо уроков играть на бильярде, а потом гулял, когда было нечего делать и не было денег. Здесь гулял влюбленным и обходил это место, когда расстались. А вот тут, ровно в двух шага от этой стены стояла она и рядом стоял я… и это была наша последняя встреча. Здесь, здесь, здесь… все эти «здеси» и есть живая летопись нашей души, привязанная к живому городу. «Здесь» это история москвича, ведь не даром говорят «здесь работал и творил…», «здесь мыслил и умирал…»
Здесь московский старожил проф. Юркевич прогуливался с доцентом философии Соловьевым и постучав назидательно суковатую тростью о тумбу, сказал:
- Юный друг, не верьте Канту, будто палка есть вещь в себе, нет, палка – вещь для других.
И пусть на первый взгляд может показаться, что московские улочки, хранители здесей, есть вещи в себе, но это совсем не так, они их хранят для других.
Кольцо, кольцо, кольцо… и улицы от центра через кольца куда-то в даль и всего один треугольник – единственную городскую аномалию, на которой очень забавно играть в игру «покажи мне, где Кремль». Просторные широкие улицы, маленькие, втиснутые в ряды домов, улочки – и те и эти набиты автомобилями. Улицы набиты лицами. Разными. Счастливыми, усталыми, беззаботными, влюбленным, нервными, серыми, противными, выцветшими, но обязательно одинаково потными. И только в аномальном треугольнике или какой-нибудь соединяющей Улицу с Улицей улочке можно найти приятную прохладу, лишенную лиц, и долгожданную тишину от которой бежишь в улочку или за которой бежишь, встав рано утром, с фотоаппаратом. И всего одна река, плюс еще одна, воды в которой, кажется, уже не осталось, но из которой каждый год успешно извлекают гранатометы. И еще несколько рек, спрятанных в трубы под громогласными улицами и помпезными зданиями, постепенно вытесняющими приятные постройки в пастельных тонах и старом добром классицизме или просто обычном «русском стиле».
Все крутится, крутится, крутится, крутится по Бульварному и Садовому, крутится по Третьему Транспортному и МКАД, и даже под землей и то крутиться. И голова крутится, вызывая порой трудно сдерживаемую тошноту – за столько лет вестибулярный аппарат хоть и привыкает, но иногда неизбежно дает сбой.
Сойти. Но куда? Некуда. Здесь, кажется, просто некуда сойти и переждать, сесть на лавочку и передохнуть, облокотиться о массивный ствол дерева, отдышаться и снова прыгнуть в эту нескончаемую погоню за благосостоянием или еще чем, которая не приемлет проволочек. Она борется с любым замедлением, с любой неторопливостью пытается она справиться незаметно растущими расстояниями, быстрее бегущими секундами и нескончаемыми пробками. Хотя абориген, еще в утробе матери, постоянно преодолевающей нескончаемые расстояния и пробки, впитывает тайную науку замедления времени и особого стиля перемещения, выделяющего его из массы остальных попавших в этот закольцованный водоворот. Абориген обладает особым шагом, так что совершенно не заметно, что он бежит или куда-то торопится, кажется, что он неторопливо перемещается по этому крутящемуся городу, но стоит только замедлиться самому, как вмиг масса аборигенов начинает огибать тебя, словно река огибает оказавшийся на ее пути камень. Проще всего это ощутить, взявшись под руки. Ведь не спроста девушки больше не берут в этом городе молодых людей под руку. Теперь хватают друг друга за руки, сжимают пальцы меж пальцев друг друга и устремляются куда-то в этом нескончаемом водовороте. Люди, взявшиеся под руки, обречены на неторопливость, ведь разве можно торопиться в наслаждении друг другом. И когда какая-нибудь «не от мира сего» парочка решается на подобный старомодный шаг, она сразу же ощущает на себе всю неудобность удвоенного сцепленного тела, которое, удивленные и раздраженные прохожие, тут же, чуть-чуть не рассчитав, начинают задевать то с одной стороны, то с другой, то с одной стороны, то с другой…
Серая масса гари и копоти преследующая нас целый день и врывающаяся в наши квартиры через вечно открытые форточки и приоткрытые окна, накапливается на наших душах, скрывая их от нас непробиваемой серой пленкой, подобно тому, как она образует туже самую пленку на окнах наших квартир. Эта копоть оседает на наших легких и проникает в наш желудок. И однажды организм не выдерживает… Серый ком напряженности, выдавливаемый всем организмом, подкатывает к горлу… два пальца… и на синий палас летит серая накопленная за годы жизни пыль, летит гарь, летит сама наша жизнь оставившая след только в этой самой пыли, а за ней летит окровавленный комок пульсирующих нервов. И сам, потеряв все силы, ты падаешь рядом, весь перепачканный в серости и крови, падаешь, чтобы завтра утром восстать из этой серой пыли с чистой душой и открытым для гуляния под руку сердцем наперекор этим кольцам… И пусть у нас некуда ходить умирать, но что толку всю жизнь ходить умирать на остров, если потом все равно суждено умереть меж грязных не родных каналов.
Все крутится, крутится, крутится, крутится по Бульварному и Садовому, крутится по Третьему Транспортному и МКАД, и даже под землей и то крутиться. И голова крутится, вызывая порой трудно сдерживаемую тошноту – за столько лет вестибулярный аппарат хоть и привыкает, но иногда неизбежно дает сбой.
Сойти. Но куда? Некуда. Здесь, кажется, просто некуда сойти и переждать, сесть на лавочку и передохнуть, облокотиться о массивный ствол дерева, отдышаться и снова прыгнуть в эту нескончаемую погоню за благосостоянием или еще чем, которая не приемлет проволочек. Она борется с любым замедлением, с любой неторопливостью пытается она справиться незаметно растущими расстояниями, быстрее бегущими секундами и нескончаемыми пробками. Хотя абориген, еще в утробе матери, постоянно преодолевающей нескончаемые расстояния и пробки, впитывает тайную науку замедления времени и особого стиля перемещения, выделяющего его из массы остальных попавших в этот закольцованный водоворот. Абориген обладает особым шагом, так что совершенно не заметно, что он бежит или куда-то торопится, кажется, что он неторопливо перемещается по этому крутящемуся городу, но стоит только замедлиться самому, как вмиг масса аборигенов начинает огибать тебя, словно река огибает оказавшийся на ее пути камень. Проще всего это ощутить, взявшись под руки. Ведь не спроста девушки больше не берут в этом городе молодых людей под руку. Теперь хватают друг друга за руки, сжимают пальцы меж пальцев друг друга и устремляются куда-то в этом нескончаемом водовороте. Люди, взявшиеся под руки, обречены на неторопливость, ведь разве можно торопиться в наслаждении друг другом. И когда какая-нибудь «не от мира сего» парочка решается на подобный старомодный шаг, она сразу же ощущает на себе всю неудобность удвоенного сцепленного тела, которое, удивленные и раздраженные прохожие, тут же, чуть-чуть не рассчитав, начинают задевать то с одной стороны, то с другой, то с одной стороны, то с другой…
Серая масса гари и копоти преследующая нас целый день и врывающаяся в наши квартиры через вечно открытые форточки и приоткрытые окна, накапливается на наших душах, скрывая их от нас непробиваемой серой пленкой, подобно тому, как она образует туже самую пленку на окнах наших квартир. Эта копоть оседает на наших легких и проникает в наш желудок. И однажды организм не выдерживает… Серый ком напряженности, выдавливаемый всем организмом, подкатывает к горлу… два пальца… и на синий палас летит серая накопленная за годы жизни пыль, летит гарь, летит сама наша жизнь оставившая след только в этой самой пыли, а за ней летит окровавленный комок пульсирующих нервов. И сам, потеряв все силы, ты падаешь рядом, весь перепачканный в серости и крови, падаешь, чтобы завтра утром восстать из этой серой пыли с чистой душой и открытым для гуляния под руку сердцем наперекор этим кольцам… И пусть у нас некуда ходить умирать, но что толку всю жизнь ходить умирать на остров, если потом все равно суждено умереть меж грязных не родных каналов.
Ну, и что? Ну, вот сижу я один. Рядом уже никого нет, а может только еще. На часах три часа ночи, три часа и четыре минуты, если быть точным. Помню, как в прошлом году в это время (ладно, не в это, ближе к лету) я в пять утра в дворике на Чистых прудах из окна дома свого знакомого увидел лошадь. Лошадь в дворике в центре Москвы, когда все «уже», и одновременно с тем, «еще» спят, спокойно стояла на маленьком газоне под деревом и щипала только что взошедшую травку.
- Тебе постелить новое белье или будешь спать на этом, оно чистое, на нем всего один раз спал папин знакомый…
В воздухе повисает неловкая пауза, и я до сих пор помню, как я неловко улыбаюсь не зная, что в таком случае надо делать.
- знакомый этот, правда, священник.
Проблема отходит на второй план сама собой, и мы начинаем обсуждать «ЭрПэЦэ» - Русскую Православную Церковь. Сходимся во мнении очень быстро, понимая друг друга с полу слова – когда в знакомых есть ортодоксальные верующие и священники, люди со схожими светскими взглядами, приходят к единой позиции еще кажется до того, как начинают обмениваться мнениями.
Уже почти шесть и накопленные бессонные ночи дают о себе знать, в комнате светло и это немного мешает полностью перейти в мир сновидений. Казалось еще минуту назад сидя за рабочим столом, ты изо всех сил боролся со сном, а теперь положив голову на подушку и спрятав тело под одеяло вместе с поднимающимся над Москвой солнцем тебе в голову приходят разные мысли, унося сонливость. Вспоминается, как когда-то договорился встретиться с девушкой у синагоги, а она вместо этого ждала тебя у мечети, вспоминается, как потом она говорила, что не верит в Б-га. Интересно, как это не верить в Б-га. Вспоминается, как увидел в этой ее ошибке какой-то знак свыше, как шел с ней, шутил и думал, действительно ли это знак или может просто я, таким образом пытаюсь принять окончательное и бесповоротное решение. Решение принял, а потом боролся с неподдающейся контролированию плотью…
Можно ли одиннадцать утра назвать утром? Утро, если ты лег спать вечером. Если изо дня в день ты ложишься до наступления новых суток, а в выходной позволяешь поспать себе чуть больше – до одиннадцати. Но утро ли это, если ты ложишься в шесть – жизнь почти по Нью-Йоркскому времени. А что, я не против, только солнце толи немного отстает, толи немного спешит, надо подумать, хотя собственно какая разница, если ночью, возвращающаяся из клубов, баров и кабаков Москва прекрасна, если на рассвете пустующая Москва, пыли улиц которой, убранной от дневного мусора, только касается поднимающееся солнце – прекрасна еще больше. Разве можно в дневной пыльной суматошной толкущейся потеющей летней Москве найти легкую прохладу и умиротворенность, ради которой можно жить и в другом часовом поясе. И живу. Не специально конечно, а так, сам по себе иногда по непонятным причинам впадая в ночное существование я разрываю связь между собой – частью потной московской толпы, и собой – одиноким лицом встречающим вместе с лавочками у пруда и лебедями в пруду рассвет. И иногда мне действительно кажется, что это совершенно два разных человека – одному из которых под утро всегда очень хочется спать…
Сейчас три часа ночи. Три часа тридцать девять минут, если быть точным. Глаза закрываются, за домами шумят машины и в комнате тихо сопит включенная лампочка.
- Тебе постелить новое белье или будешь спать на этом, оно чистое, на нем всего один раз спал папин знакомый…
В воздухе повисает неловкая пауза, и я до сих пор помню, как я неловко улыбаюсь не зная, что в таком случае надо делать.
- знакомый этот, правда, священник.
Проблема отходит на второй план сама собой, и мы начинаем обсуждать «ЭрПэЦэ» - Русскую Православную Церковь. Сходимся во мнении очень быстро, понимая друг друга с полу слова – когда в знакомых есть ортодоксальные верующие и священники, люди со схожими светскими взглядами, приходят к единой позиции еще кажется до того, как начинают обмениваться мнениями.
Уже почти шесть и накопленные бессонные ночи дают о себе знать, в комнате светло и это немного мешает полностью перейти в мир сновидений. Казалось еще минуту назад сидя за рабочим столом, ты изо всех сил боролся со сном, а теперь положив голову на подушку и спрятав тело под одеяло вместе с поднимающимся над Москвой солнцем тебе в голову приходят разные мысли, унося сонливость. Вспоминается, как когда-то договорился встретиться с девушкой у синагоги, а она вместо этого ждала тебя у мечети, вспоминается, как потом она говорила, что не верит в Б-га. Интересно, как это не верить в Б-га. Вспоминается, как увидел в этой ее ошибке какой-то знак свыше, как шел с ней, шутил и думал, действительно ли это знак или может просто я, таким образом пытаюсь принять окончательное и бесповоротное решение. Решение принял, а потом боролся с неподдающейся контролированию плотью…
Можно ли одиннадцать утра назвать утром? Утро, если ты лег спать вечером. Если изо дня в день ты ложишься до наступления новых суток, а в выходной позволяешь поспать себе чуть больше – до одиннадцати. Но утро ли это, если ты ложишься в шесть – жизнь почти по Нью-Йоркскому времени. А что, я не против, только солнце толи немного отстает, толи немного спешит, надо подумать, хотя собственно какая разница, если ночью, возвращающаяся из клубов, баров и кабаков Москва прекрасна, если на рассвете пустующая Москва, пыли улиц которой, убранной от дневного мусора, только касается поднимающееся солнце – прекрасна еще больше. Разве можно в дневной пыльной суматошной толкущейся потеющей летней Москве найти легкую прохладу и умиротворенность, ради которой можно жить и в другом часовом поясе. И живу. Не специально конечно, а так, сам по себе иногда по непонятным причинам впадая в ночное существование я разрываю связь между собой – частью потной московской толпы, и собой – одиноким лицом встречающим вместе с лавочками у пруда и лебедями в пруду рассвет. И иногда мне действительно кажется, что это совершенно два разных человека – одному из которых под утро всегда очень хочется спать…
Сейчас три часа ночи. Три часа тридцать девять минут, если быть точным. Глаза закрываются, за домами шумят машины и в комнате тихо сопит включенная лампочка.